Мать странно нас воспитывала. Собственно, мы постоянно хотели кушать. Я и сестра. Еды в доме не было — однако она купила мне в пятом классе кинокамеру. "Аврора". Я снимала фильмы о своем классе — носила камеру в школу, и даже один раз я отсканировала наш поход в Третьяковку. Шуму было очень много. Одноклассники бегали за мной и строили всевозможные рожи в объектив. Все хотели попасть в кадр. Мы подняли на уши весь музей, но тогда не запрещали снимать в галереи. Было очень смешно. Я снимала, потом проявляла пленку, и мы смотрели фильм, потом снова снимали.
Да, еще в четвертом классе я хотела поставить «Вий».
Я просто помешалась на этом "Вие". Ребят заразила. Мы стали репетировать. Конечно, я была панночкой, и меловой круг стал надолго проклятием наших игр. Но летать я не смогла, гроба нам построить не удалось, никто из взрослых не присоединился к нашей инициативе, и все это угасло, так и не получив Оскара, или хотя бы формы спектакля. Да и странно было бы получить результат в 12 лет.
Значительно страннее, что результата у меня не получалось и позже, а практически — никогда. Ни одно дело, которое бы я не начинала, не имело успешного завершения., окончания, результата.
Мать постоянно шила. Она подрабатывала в выходные — обшивая знакомых и сослуживцев. Зарплата была у нее неплохая — как у инженера. Конечно, меньше, чем у рабочего. И она шила все выходные на заказ. Мы никогда никуда не ездили. До 24 лет Я не видела моря, и вообще нигде не была, кроме дачи.
Но самый кошмар получился при, как раз казалось, удачном событии. Мать получила квартиру и вышла на пенсию.
Получилось так, что пока мы жили в однокомнатной квартире — все были на работе — я была одна и делала, что хотела. Не то, чтобы я делала что- то такое, что делать было нельзя… Основное мое занятие тогда было — смотреть в окно, высматривая мать. Еще я любила наводить порядок, за что она меня вечно ругала.
И вот 14 лет.
Мы получаем квартиру — совсем недалеко- я перехожу в новую школу не потому, что она рядом — но страшно было ходить в старую — тут был крутой перекресток и опасно было ходить. Не знаю, почему я вдруг решила перейти в другую школу.
Сначала все шло очень хорошо. Хотя разместились мы ужасно. В старой квартире мой стол был у окна, и перпендикулярно ему стояло пианино, на котором играла сестра. Теперь сестра получила отдельную комнату. А мой старенький письменный стол, когда-то подобранный на помойке… эээ… отвезли на дачу… Он стал почему-то недостойным…
Вот, вроде и стол мой на дачу, и сестра в другую комнату… А нам с матерью стало почему-то тесно.
Громоздкая кровать занимала чуть ли не пол комнаты. К окну встала швейная машинка, а меня отделили шкафом. Теперь в мое распоряжение отдали старенький журнальный столик — маленький и низенький, и отгородили меня шкафом от вечно проходящих заказчиков.
Я с тоской вспоминала мой столик, выкрашенный под слоновую кость, с пластиковыми зелеными вставками. Я сама его красила, и сама приклеивала этот зеленый пластик вместо старого сукна сверху.
В 9 классе мать ушла на пенсию, а сестра вышла замуж. Она привела в свою комнату того самого парня, который потом уедет в поисках секс счастья в Иваново.
И вот тут начался кошмар. Обычный, бытовой.
Женщины ходили, я сидела за шкафом.
Короче — я просто перестала ходить в школу. Не знаю, как так получилось, но я стала читать все подряд. В основном, естественно, романы. В ход пошло все — от Золя и Бальзака — до — Тургенева и Достоевского.
Как читает подросток? Залпом. Запоем. Не замечая ни имен, ни сюжета, следуя за эмоциями автора, переживая лишь слезы и радость, следуя судьбе героя. Все рассуждения были мне чужды. Работали лишь чувства.
Мать свою я любила до невероятности.
Она ходила с нами в кино — я помню — «Обнаженную маху» — Гойи. Почему-то этот фильм запомнился, наверное, был красив и непонятен… Она каталась со мной на лыжах — с горок в Строгино, в страхе сломать себе ногу или шею. Но чаще, просто катались по лесу или аэродрому. Она вообще была очень крепкой и спортивной женщиной, и лыжная закалка у нее осталась еще с института.
Мать. Как часто она сама вспоминала свою мать — Пелагею — простую деревенскую женщину, родившую 8 человек детей.
Манихино — красивая деревня истринского района — там я мать и похоронила, когда пришел ее срок — на деревенском кладбище в той же могиле — где в сорок лет легла моя бабка, — а ее мать.
Пелагея умерла в сорок лет — тромбы прорвались на ногах — тогда их не зашивали, и она умерла от потери крови. Смерть легкая — если учесть, что ничего хорошего во времени не предвиделось. Впереди была война, потеря дома, в который попала немецкая бомба, голод, хождение по мукам из деревни в деревню, по снегу, после отступления немцев, под которыми они пробыли 11 дней.
Заранее дети выкопали землянку и там переживали бомбардировку и немцев. Трудно представить, но ничего, вот выжили. Все, кроме последнего — Федюшеньки — который умер от голода еще до Пелагеи, у нее на руках в 37 году.
Про бабку свою я еще помню из рассказов матери, — как она на лошади встречала деда — он был портной — встречала на станции — и как отбивалась от бандитов, что напали на нее в лесу. Она стреляла. Пистолет этот пропал потом — когда она с ним наперевес пошла к шалманщице, у которой дед пропивал заработанные деньги, и постучала ей в окошко страшной железякой, и пригрозила владелице спиртных напитков расстрелять заведение.
А дед был слабый человек.
Я-то никого не застала.
Мать забеременела мной в тот год, когда он умер. Сестра и мать говорили, что он страшно пил, и ругался матом. Обшивал толстых баб — шил верхнее женское. Пальто.
В 36м деда посадили. За растрату. Глава артели — наверное, он просчитался. Не знаю. Есть версия, что его просто ограбили, когда был пьяным и вез сукно на артель. Но он сидел, а восемь детишек дохли с голоду. Тогда бабка Пелагея — по совету уж не знаю кого — сделала фотографию своих детишек — и выслала Калинину. Деда освободили.
Эта фотография до сих пор у меня в альбоме. Восемь человек — мал мала меньше — невозможно отличить толком кто мальчик, кто девочка — кроме старших. Моя мать была старшей. Она с длинными волосами и в матроске, почему-то. Еще две старшие сестры. Остальные — одинаково побриты — наголо — одинаково одеты — в пальто — штанов не было — и они надели пальто. В центре сидит бабка в клетчатой рубашке. На ручках у нее — маленький белокурый мальчик с глазами рафаэлевского Христа.
Я помню, когда начала рисовать, все время хотела написать русскую мадонну с этой фотографии. Но потом решила, что тут нечего писать — все сказано. Слишком хорошая фотография.
Вот такая история.
Но история семьи обычная. После того, как крестьянам дали землю — они построили огромный дом, по энциклопедии сельского хозяйства — со скотным двором, окружающим дом квадратом. Свиньи, лошади, куры. Кадушки яиц, корзины сметаны. Или, наоборот. Огромная библиотека. Дед выписывал книги. Там был даже полное собрание сочинений Троцкого.
Мать моя, всегда была …эээ… любительницей выпендриться, впрочем, я сама долго стирала в себе эту черту характера, она на уроке в школе процитировала что-то из перманентной революции господина Троцкого, и в дом пришли с обыском. А бабка Пелагея от ужаса и сунула в печку книги. И подожгла. Книг не нашли. Мать оставили в покое.
Потом, как и у многих, — не стало ни дома, ни скотины.
Дом этот, говорят, купил какой-то заводской то ли санаторий, то ли дом отдыха, и вывезли. А взамен него построили крохотную избушку, которая и сгорела от случайно попавшей в нее бомбы.
Была еще история, которую часто рассказывала мать. Когда дед сидел в тюрьме — они с матерью — бабкой — нашили детских пальтишек из перелицованных вещей, и мать моя пошла торговать на московский рынок. А в ту пору ограбили какой-то детский дом, и ее привели на Дзержинскую площадь. В этом здании ей не хотели верить, что ей всего 16 лет — все лицо было в голодной экземе. Но, поверив, ей дали денег и отпустили. Накупив хлеба, она пришла домой.
Голод — вообще была основная тема воспоминаний матери. Наверно, поэтому в мирной, не военной жизни она не делала упор на нашу кормежку. Один раз в день покормила и отлично. Да, собственно, я не помню, чтобы в детстве была голодной. Конечно, меня не встречала из школы добрая бабушка на кухне. Но сахар и овсянка с маслом были всегда — козинаки с молоком — что могло быть лучше!
Сама мать поступила в институт голодная. Вечно. Она не раз рассказывала, что приехала она на экзамены и поселилась в общежитии и питалась одним хлебом. А там были красивые девушки, хорошо одетые, — телесного цвета туфли — они гуляли по Москве и покупали пломбир. И угощали ее. Она же, доставала кусок хлеба — и ела хлеб с ледяной сладостью.
Это правда, вкусно. Я хоть и не люблю с детства заледеневшие сливки, но с хлебом могу слопать.
Вообще больше всего я вспоминаю свою мать на кухне. Вечерами. После работы. На старой квартире. Она сидела, спокойно курила, и читала литературку. Курила она только перед сном. И только на кухне.
Мы ходили с ней поздним вечером, выбрасывали помойное ведро. Помойка была довольно далеко. Она подбирала себе чинарики, как она говорила. Крестьянка по воспитанию, — она никогда не позволяла себе потратиться на пачку сигарет — она обматывала обкуренные сигареты — обрывком газетных полей и курила, вернее, докуривала — и читала свою литературку.
Мы вообще много чего выписывали. Литературную газету, «Науку и жизнь», «Химию и жизнь». Все это читалось. Возможно, частично, но читалось. Хотя бы фантастика, которая шла одно время в «Химии и жизнь».
Когда вспоминаю мать, — я прежде всего вижу женщину, пожилую — она родила меня в сорок лет — сидящую на кухне у раковины, — медленно покуривающую папироску за закрытой дверью и шуршащую газетой. На ее большом носе с плоской площадкой на кончике — очки — для близи.
Потом она стала другая. Я даже не могу понять, когда. Может после того, как я родила дочку?
Когда я забеременела — она сказала — делай аборт. Я — нет. Она — как, где тут будет бегать ребенок?
Откуда я знала, где там будет бегать ребенок. Но я не хотела понимать, почему мой первый ребенок должен идти под нож. Мне было уже 26 лет. Куда аборт-то? И аборт я делать не собиралась. И не война.
Когда дом разбомбило, и немцев прогнали, вся семья, по снегу таща волоком дедову швейную машинку, двинулась к жилью. Дед снял машинку со станка и тащил ее на себе. В Тушино и осели.
В трехэтажном бараке, с сортирной ямой и печками.
Я родилась в этом бараке. Но ничего об этом не помню — переехали в хрущевку в 13 квартиру, в 13 дом, когда мне был один год.
Но сам барак я помню довольно хорошо. Я уже подросла, а там, в бараке, еще существовавшем некоторое время, осталась родная сестра матери — самая младшая — тетя Евгения и еще какие-то родственники — дядьки, или тетки.
Помню, что дед, по рассказам матери, женился за мешок с мукой на соседке. И когда мы ходили в гости к тете Евгении и Светке — ее дочке — то заходили к этой тете Зине.
Она лежала за печкой, за занавеской. В каморке суетились и мельтешили еще куча народа. Кто там был и жил и сколько — этого я не помню. Одна страшная картина все время воссоздается у меня перед глазами.
Мы заходили за занавеску — пеструю, ситцевую, на веревочке, — и тут лежала эта женщина. Она была бесформенна в своей неподвижной болезни. Под кучей кого-то неряшливого тряпья. А может, это тряпье было кипельно чистым.
Не знаю.
Но окрас воспоминания адский, черный, грязный, потусторонний…
Рядом с тем, что она показывала нам — все что угодно будет восприниматься грязью.
Эта женщина была воплощением смердящего Лазаря. Не помню, то ли она поднимала рубашку, то ли она так и лежала, с обнаженными ранами.
У нее был рак.
Рак груди.
Или еще чего.
Не знаю.
Но рак этот вылез наружу. Кровавые мокрые язвы покрывали всю ее грудь. Эти язвы выглядели как кровавое месиво, страшно, как пожеванное человеческое тело, помусоленное в чьем-то гигантском рту и выплюнутое, как непригодное к употреблению.
Я смотрела и смотрела на весь этот ужас, не в силах оторваться от вида кровавых и мокрых язв. Она, тетка Зина эта, что-то рассказывала, как она их мажет, чем лечит, как спит. Наверное, это было очень больно. Женщина уже не вставала. И в бараке этом никто не обращал особенно на нее внимания. На умирающую за занавеской. Как все это было страшно тогда. Обыденно и страшно.
Но еще страшнее вспоминать об этом сейчас. Что ведь это же были люди. Они жили тут же, и так равнодушно проходили мимо. И все это было так бытово, так просто умирал и страдал человек, наверное, там была ее дочка, возможно, она была чьей-то сестрой. Или матерью.
Когда я слегла после голодовки с воспалением кишечника и племянница — врач приходила ставить мне капельницу, то дочка плакала надо мной — видя сколько раз колет и колет мне племяшка, — прокалывая и прокалывая вену. Кровь заливала уже руку, подушку, а она все не могла попасть в вену, хотя раньше делала это легко.
Я попала в мир, о котором даже не подозревала. Реальность мешалась с фантастикой, хотя реальность была круче любой фантастики.
Сколько бы вы не читали всяких фантастических книг — ни в одной вы не узнаете, что мысли читаемы, что это как два раза плюнуть. Хотя наверняка не так. Это результат научных исследований. Но если бы мне три года назад сказали бы, что мысли читают, и те, кто способен — может вполне принимать телепатические импульсы — я бы посмеялась.
Я ничему никогда не верила. Если сама не могла этого потрогать и пощупать. А тут вдруг телепатическая связь с черти кем. Еще бы знать — кто это. Но с другой стороны — это уже было не так уж и важно. Важно, что люди были гениальны — они научились не только читать чужие мысли. Но и передавать свои.
— Ты самая умная.
Однажды я услышала такие слова. Невольно рассмеялась.
— Балда, у тебя самый развитый мозг. На все сто процентов.
— Ага… и поэтому я худо… Нашли бы кого поумней…
— Балда, Мы блокируем тебе часть мозга… Пока… чтобы не перегорел…
— Очень смешно…
Я неудачница. Я не могу быть самой умной. То, что другим давалось легко и с песнями, я не могла сделать вообще. Вот, к примеру. В балетную школу я ходила, ходила, и не доходила.
В музыкальную школу я так и не поступила. Скрипку мне мать купила. И даже педагога наняла. Я ходила частным образом — в ту же самую школу, куда сестра ходила учиться на фоно — и которую она закончила вполне нормально. Услышав, что учиться на скрипке надо рано, иначе руку уже не сломать — я перестала просто-напросто, перестала ходить к педагогу.
Самое забавное — она сама пришла к нам домой. Я молчала — забившись в угол. Я не хотела ходить и тратить материны деньги напрасно. Играть кое- как — смешно -а играть как следует было уже поздно.
Школа. Начнем с того, что все мои влюбленности были в не туда. Кто нравился мне — им я была совершенно ни к чему. Интересно, нравилась ли я кому-нибудь? Наверно — нет. Во всяком случае — на протяжении всех одиннадцати лет своей школьной жизни — я так этого и не заметила.
В девятом классе у нас был набор в физмат класс. Но все это было неважно. Важно было только то — что в класс пришли новые ребята. И все. Я перестала ходить в школу. Днем я спала, ночью читала. Мать ходила в библиотеку, чтобы мне больше ничего не давали.
Но это не сыграло запретной роли. Библиотек было много…
Почему-то меня оставили на второй год. Наверное, это было самое острое разочарование в моей жизни. Самая большая трагедия… Первая…
Отличница, получающая за контрольные по две пятерки — одна за решение, а вторая за оригинальность — я вдруг оказалась второгодницей!
Стыд, это мало сказать. Почему было бы по-простому не перевести в обычный класс?
Как можно было оставить меня на второй год. Это не умещалось у меня в голове.
На следующий год я покорно пошла снова в девятый класс. Опять математический…
А мои одногодки — усмехаясь, ходили уже в десятый. Они серьезно рассуждали о том, куда они будут поступать, кем они будут и вообще, как они осуществляют свою подготовку к будущей взрослой жизни в качестве студентов и прочее.
Этот класс — второй — был попроще. И эти ребята, как младшие, уже не волновали меня, так, как те. Я не относилась серьезно к своим одноклассникам, и могла спокойно жить теперь уже как хочу. Я продолжала ходить в школу, когда хочу и как хочу. Я могла прийти ко второму уроку, или не прийти совсем, или прийти к последнему. Как проснусь. Но спать утром хотелось так, что иногда казалось фантастикой встать, проснуться, собраться, и реально идти куда-то — за полчаса от дома, топать ножками с открытыми глазками, чтобы потом сидеть и чего-то там писать, или слушать.
Иногда у меня случались всплески добросовестного отношения к учебе. Я вдруг начинала старательно готовить уроки.
Казаться умным, осведомленным, остроумным, начитанным, эрудированным… Понимающим, знающим, серьезным, значительным…
Быть, или казаться?
Цитировать, или думать?
Как долго я избавлялась от рисовки, от показушности… Очень долго…
Да и перед кем казаться-то? Перед кем?
Я слишком любила покрасоваться. Постоять на сцене. Еще раньше я вечно читала стихи на всяких конкурсах, вела радиопередачи по школьному радио. Эта своеобразная звездность, как я сейчас вспоминаю, реально требовала треснуть владельца по башке. Да, скорее всего так и есть. Красование, самолюбование, быть самой умной и самой быстрой, самой соображающей. И вот я второгодница.
Какой урок.
Мне уже было не до самолюбования. Было просто важно одно — получить аттестат. Выходить лишний год в ненавистную школу. Где уже ничего не интересовало. Абсолютно.
Больше всего тошнило от литературы.
Хотя начиналось все не так.
В пятом классе у нас была великолепная учительница — Раиса Дмитриевна Горюнова. Она, начиная новую тему, — вставала перед нами у доски, ставила колено на стул и начинала рассказывать. Не важно, что… Реально, на неё было очень приятно смотреть и очень приятно слушать. Неторопливым, довольно низким голом, в темной коричневой кофточке с янтарным колье на шее — она рассказывала, не глядя ни в какие учебники, ни в какие тетрадочки, ни в какие листочки, — просто рассказывала, как будто сама жила с этими писателями, и они сами рассказали ей вот это и это, и это, и то. Или сама она видела, как они стрелялись на дуэлях и признавались в любви, погибали от турецких сабель, ходили по мукам.
Это был пятый класс. Я для красования — часто цитировала Белинского, — которого не принято было давать в школьных учебниках. А я читала! И не только читала, но цитировала. И все только для показухи.
Ерунда, конечно, но покрасоваться хотелось.
Я даже не знаю, что лучше — жить как все, или, не понимая толком ничего, цитировать Белинского в пятом классе.
Если учесть, что в том возрасте я ничего не понимала, кроме того, что я лучше всех, потому что кажусь умнее — то, наверное, лучше быть ничем.
Эйфория лучшести, умности хитрости…
Я заплатила за это.
Есть такая крестьянская прибаутка о бабуле. Она ходила по деревне в платке. Платок был красивый, новый, цветастый. Но носила она его наизнанку.
— Ты что это, бабка, платок наизнанку надела? Старая, балда слепая, Переодень платок-то! Как нехристь ходишь.
— Э, ничего не старая, ничего не слепая, и знаю я, что он наизнанку. Я специально его наизнанку надела. Чтоб в праздник надеть, как следует, и в церковь на праздник пойду, как в новом платочке — ярком и расписном, в цветах и птицах!
И вот пришел праздник. Бабка перевернула платок -а он весь вытерся. Так и износила бабка платок наизнанку.
Вот так вся жизнь моя, похоже, прошла наизнанку. Почему-то ничего не было. Аттестат достался чудом. На экзаменах я элементарно списывала у соседа.
Ну а какие знания, когда ходишь через день колоду. Я совратила весь класс. И все, глядя на меня, стали ходить черти как. Учителя даже пошли по домам, чтобы прекратить это.
Что сказать…
Школа — имеет ли она перспективы? Почему я не могла туда ходить, а другие нормально, спокойненько ходили, заканчивали и получали приличные аттестаты?
Не знаю. Может, я правда слишком умная, и развитая нервная система, а правильнее — её становление — не позволяло мне ходить туда вот так просто, без стресса. Может, и это. А может, это все стало расплатой за мой выпендреж? Который ничего не стоил. Я, лишь оставшись на второй год, поняла, что отметки и школа ничего не стоят. Что знания, полученные тут, что им грош цена, что в жизни все это на фик пока не нужно.
Если бы я была королевой, я бы спрятала своего ребенка и растила бы его тайно — пусть бы рос как все, но не таким. И не так.
Форма у меня была только в первых четырех классах. После всего этого, почему-то форма стала пропадать. Сначала пропала парадная форма пионера. Мать была одна, растила нас, двоих без всякой помощи, и мотивировалось это все дело тем, что денег на форму парадную нет.
Когда приняли в пионеры, я помню, сидела на лестнице и делала на окне уроки. И каждому появившемуся соседу я радостно сообщала, что стала пионеркой и хвасталась красным галстуком. Носить я его правда быстро перестала. Надоело повязывать, развязывать, стирать и, элементарно, я его забывала утром.
В седьмом классе мать сшила мне коричневое модное платье. В девятом — это уже был серый костюм. И пошло. Короче, после девятого класса в школу в форме уже никогда не ходила. Учителя на меня плевали.
В восьмом -у нас была точно отличная учительница по литературе.
Споры.
Опять же Писарев. «Гроза». Островский. Говорят, что эта пьеса всегда вызывала споры на уроках.
— И когда будет много таких людей…
— И они все пойдут топиться…
Эти две реплики я до сих помню… Потом эта учительница ушла. Пришла поклонница учебника.
Катерина…
— И когда будет много таких людей…
Наверное, мальчик тогда хотел сказать, что, если будет много таких людей, и они все будут говорить правду, правда эта не будет вызывать такой шок, и такую неприязнь и неприятие несущего этого правду. И люди привыкнут говорить и слушать правду…
Говорить и слушать правду…
Я же привыкла, что мои мысли читают. А сейчас мне даже транслируют чужие. Но так, изредка. Чтобы я привыкла к негативу… Почему для людей все так ужасно… и столько ненависти, и агрессии, и неприятия, и даже, когда говоришь очевидные вещи, начинают спорить, как будто бы непонятно, и как будто бы за ложь им поставят отметку.
— И они все пойдут топиться…
Реплика с места… Глас народа…
Неужели все, кто говорит правду, должны будут пойти утопиться?
Эта реплика, сказанная без спроса, с места, но громко, вызвала одобрительный смех всех…
Действительно, если будет много таких людей, и они все пойдут топиться… А может, имеются в виду те, кто изменяет мужу? Если их будет даже и много — они утопятся, и все будет опять хорошо — никто не будет истерировать, требовать невозможного, чтобы их брали в командировки… и потом выслушивали правду об изменах… И прямо перед всеми… и потом топиться… и опять все как обычно…
До нового всплеска…
Я помню, — я тоже просила мужа взять меня с собой в командировку. Когда-то… Но он не взял. Он сказал — это не принято — брать жену в командировку…
Не принято брать жену, которой плохо оставаться одной, не принято говорить правду, таким принято топиться… Тем, кому не под силу одиночество, кому трудно лгать, кому больно… больно от грубости и обманов… от притворства и тупости… равнодушия и злобы…
И они все пойдут топиться…
А может, они уже все утопились?
А как мы будем жить, когда каждый сможет читать мысли другого?
Как же мы будем жить, когда каждый сможет прочитать сиюминутные ругательства сидящего рядом? Как мы будем жить, имея другой уровень общения?
Когда можно будет просто молча посидеть, зная о чем думает тот, кто рядом.
Тогда что?
Все утопимся?
И они все пойдут топиться…
Когда будет много таких людей…
Смех в классе. Издевательский…
Нет, не я сказала эту реплику. Ни первую, ни вторую.
Я тогда исповедовала Писарева. Он не считал Катерину лучом света в темном царстве. Наверно, она, в его глазах, была обычной истеричкой. Поэтому он и утонул…
Искусство должно вселять доброе, вечное. Потому что именно доброе — вечно.
Романтическое отступление.
Это была последняя дискуссия, почему-то так остро запомнившаяся. И так грустно отзывающаяся сейчас в ходе жизни и по ходу того, что я сейчас знаю.
А все остальное… не знаю… математика меня разочаровала еще в 9 классе. Физика тоже. Химию я терпеть не могла.
Но сначала я хотела стать физиком — экспериментатором. Техником, монтирующим всякие проводки, работать на атомном реакторе, ставить эксперименты. Все как в фильме — «Девять дней одного года». Мой любимый фильм. Все герои-актеры умерли. Остался один Баталов. А в фильме умирает именно он. Хотя нет — он умирает, но не в кадре. Его везут на операцию. Мы же ничего не знаем, что произошло потом…
Еще я помню дурацкий фильм, почему-то произвел тоже на меня жуткое впечатление — «Профессия репортер». Боюсь, что я и поняла я его не так. Но это уже не важно.
Что понято, то понято.
Что мимо — то мимо.
Ежики совсем обалдели. Сегодня утром я вышла на крыльцо, а он идет. У меня за спиной собака, а он идет. Светит солнце вовсю, а этот запозднившейся на пьянке гуляка-ежик, идет, смело глядя мне в лицо, ничуть даже не думая скрыться в клубочек. Вот, наверное, почему говорят пьяный ежик. Солнце, день, а он идет, да еще прямо на собаку, которая его неоднократно уже таскала. Смотрит на меня открытым взглядом, как святой.
Учительница литературы в восьмом классе. Голос как у Нифонтовой. Моя любимая актриса. Одежда — необычная для учительницы — слишком модно она одевалась. И не то, чтобы это было ярко — нет, совсем нет. Обычно это были какие-то длинные шелковые серые пиджаки и черные юбки. Вполне так серо и академически. Но я-то — дочка потомственной портнихи. Я-то понимала, что таких шмоток у нас не найдешь.
Такой глубокий голос, как из желудка. Сама она была тоже с большим юмором. Ей было как-то плевать на программу. И у нас было весело на уроках. Не защемляла учебниковскими оценками. Как ее звали — вот уже не могу сказать — вроде говорили, что она долго жила в Париже, что она там не работала, и просто была женой, и что теперь, от скуки вот пошла в школу. Очень может быть. Все хорошие учителя литературы вели этот предмет — скучая. Стиль такой очень подходит к литературе. Тем более, что и назначение ее — прикрыть долгие вечера безделья.
А вот когда начинают превращать все это в обязаловку… это само по себе становится скучно.
Математику у нас преподавала рыжее чудо. Начесанные волосы. Высокий начес из золотых натуральных волос. «А» в кубе. Антонина Алексеевна Антонова. Веснушки. Спустя столько лет, когда вспоминаешь — невольно думаешь — как она каждый день делала себе такой начес? Главное — зачем? Она и тогда была еще красивой, а главное яркой женщиной. И чувствуется, что она и привыкла быть таковой. Сколько ей было? Не знаю. Она была уже на пенсии. Почти сразу, как я вышла из школы — она умерла. Маленькая, всегда в форме, в красивом ярком костюме — сшитые в первоклассном ателье на кузнецком — они были такие, по фигуре — красный, по-моему, синий и зеленый, еще у нее была такая ажурная черная кофточка, которая нам всем очень нравилась. Или только мне. Но главная ее достопримечательность — были рубиновые серьги и кольцо с брильянтами вкруг камня. Эти вещи она носила постоянно. Я не помню, чтобы хоть раз «а» в кубе пришла в школу без этой атрибутики. Наверно, она была так хороша, что мы как завороженные слушали ее, хотя она запросто могла сказать
— Вот, дети, я вчера так хотела спать, что не смогла этот интеграл разложить. — Теперь ваша очередь попробовать сделать это.
Еще у нас была большая достопримечательность — физик.
Физик был настоящий. То есть — реальный физик, не учитель. Он был то ли белорус, то ли хохол, закончил физико-математический институт и до войны начинал работать в каком-то институте. Рассказывал о своей прошлой работе со слезами…
Но во время войны был в окружении, ходил с опухшими от голода ногами и вот, оказался в московской школе.
Вышел, так сказать, из окружения другим человеком и далеко…
Он тоже был пенсионером, но это не делало его допотопным. Материал он знал не по учебнику. Да и мы учебник этот не раскрывали вообще. Он все надиктовывал в тетрадку, и, соответственно, уроки мы учили по его запискам. Главное — задачи.
Однажды, я купила себе булочку в буфете, но очередь была такая длинная, что я не успела ее за перемну слопать. Я вбежала в класс, уже опоздав, и аккуратно положила свою булку в парту. Он укоризненно посмотрел на меня и сказал
— Куда кладешь булку в грязь? Ну-ка, доставай ее и кушай немедленно.
Наверное, он думал, что я очень хочу слопать эту булку у всех на глазах. Вообще непонятно, как можно съесть булку без чая и воды. И как мы жили в этой школе. Удивляешься даже воспоминаниям.
Короче, я достала эту булку и, давясь, съела ее при всех, в полной тишине. Кажется, был слышен каждый мой жевок. За глоток чая я отдала б тогда всю эээ… Лучше б я ее выбросила на входе.
Школа. Еще были осенние балы. Длинная юбка. Танец с физиком. Да, ерунда. Больше ничего не было. Дурацкие воспоминания.
Одно преследует меня всю жизнь. Мне снится — и это самый страшный кошмар моей жизни — что я снова сижу в школе. Вокруг мальчики и девочки, а я одна взрослая, но мне позарез нужно снова ходить в школу. И усиленно стараюсь учить уроки и отвечать у доски. Все смотрят на меня как на сумасшедшую — типа тетя- зачем вы ходите сюда — вы — старая — а я отвечаю —
— Ничего не поделаешь, война. Издержки военных действий.
Опубликовано 2 года назад .
Поднято 2 года назад .
20 просмотров .
19 читателей